Ах вы, своенравные труженики, подумал он. И какие сноровистые.
Стоя в саду и глядя на деревянный сарай перед собою, Холмс вспомнил многовековой давности совет римского автора сельскохозяйственных сочинений (имя автора на память не пришло, но его древнее назидание услужливо возникло в голове):
Ты не должен пыхтеть и отдуваться рядом с ними, или бегать среди них, или решительно обороняться, если они угрожают тебе; но, тихо подняв руку к лицу, должен легко отвести их в сторону; и, наконец, ты не должен быть им чужим.
Он отпер и настежь открыл дверь сарая, чтобы солнечный свет проник в темную, пыльную лачугу прежде него, — лучи озарили заваленные полки (мешки с землей и семенами, садовые лопаты и цапки, пустые горшки, сложенную одежду пчеловода-новичка, которым он когда-то был), и его руки потянулись к ним. Он повесил пиджак на грабли в углу и надел белый комбинезон, светлые перчатки, широкополую шляпу и сетку. Вскоре он вышел преображенным, оглядел из-под своего забрала сад и поплелся вниз по дорожке, лугом, на пасеку, — сохранив из примет своей личности одни лишь трости.
Однако когда он вошел в пчельник, все там показалось ему обычным, и ему стало не по себе в этом неудобном одеянии. Заглянув в темные недра одного улья, потом другого, он увидел пчел в их городах из воска — они чистили усики, энергично потирали передние ножки у своих фасеточных глаз, приготовлялись к полету. На первый взгляд, здесь царил заведенный порядок — ровное, благозвучное жужжание, расчисленная жизнь общественных существ; никакого мятежного брожения не наблюдалось в размеренном бытии пчелиного содружества. То же в третьем улье, в четвертом, пятом (все опасения, которые у него были, улетучились, и вместо них пришли привычные смирение и преклонение перед сложной цивилизацией ульев). Взяв отставленные на время осмотра трости, он почувствовал себя неуязвимым: вы не причините мне вреда, спокойно подумал он. Никому из нас нечего бояться.
Но, когда он нагнулся, снимая крышку с шестого улья, на него упала зловещая тень и он вздрогнул. Поглядев по сторонам сквозь сетку, он сперва заметил черную одежду (женское платье, отделанное кружевами), затем — руку, тонкие пальцы, держащие красную галлоновую канистру. Но более всего его насторожило обращенное к нему каменное лицо — застывшие расширенные зрачки, горе, которое обнаруживало себя лишь в неосознаваемом отсутствии каких-либо эмоций, — оно напомнило ему о молодой женщине, явившейся в его сад с мертвым ребенком, и на сей раз принадлежало миссис Монро.
— Знаете, я не уверен, что здесь безопасно, — сказал он ей, выпрямляясь. — Вам, наверное, следует немедленно уйти.
Взгляд ее не изменился, она лишь моргнула в ответ.
— Вы слышали меня? — спросил Холмс. — Я не могу с определенностью сказать, что вы в опасности, но это возможно.
Ее глаза по-прежнему в упор смотрели на него, но губы разомкнулись, мгновение не шевелились, потом шепотом произнесли:
— Вы убьете их?
— Что?
Она произнесла чуть громче:
— Вы уничтожите ваших пчел?
— Конечно же нет, — с жаром ответил он, хотя и сочувствовал ей, одновременно подавляя растущее ощущение, что она докучает ему.
— Я думаю, вы должны это сделать, — сказала она. — Или я сделаю это сама.
Он уже понял, что она принесла с собою бензин (канистра была его, бензин держали для сухостоя в близлежащем леске). К тому же он только что увидел в другой ее руке коробок спичек, хотя и не мог вообразить, что она в нынешнем своем состоянии соберется с силами, чтобы поджечь ульи. Но в ее бесцветном голосе была непреклонность, была твердость. Он знал, что сраженные бедой люди иногда находятся во власти могучего, безжалостного гнева, и ту миссис Монро, что стояла сейчас перед ним (непоколебимую, хладнокровную, какую-то бесчувственную), невозможно было сравнить с разговорчивой, общительной экономкой, которую он знал много лет; эта миссис Монро, в отличие от той, вызывала в нем замешательство и робость.
Холмс поднял сетку, его лицо было так же непроницаемо, как и ее. Он сказал:
— Вы потрясены, дитя мое, и вы не в себе. Прошу вас, идите в дом, и я пошлю девочку за доктором Бейкером. Она не шевельнулась. Она не отвела от него глаз.
— Через два дня я хороню сына, — просто сказала она. — Поеду сегодня вечером, и он со мной. Он поедет в Лондон в ящике — это неправильно.
Тяжелое уныние овладело Холмсом.
— Мне жаль, моя милая. Мне так жаль…
Когда его лицо смягчилось, она заговорила громче, чем он:
— У вас не хватило совести сказать мне, да? Вы спрятались на своем чердаке и не пожелали меня видеть.
— Мне жаль…
— Вы старый эгоист, правда. Я думаю, что вы виноваты в смерти моего сына.
— Вздор, — проронил он, хотя не чувствовал ничего, кроме сострадания.
— Я виню вас так же, как этих чудовищ, которых вы держите. Если бы не вы, его бы тут не было, правда? И тогда вас бы зажалили насмерть, не моего мальчика. Это ведь не его дело было, так? Ему не надо было быть тут одному, ему нельзя было быть тут, вот так, одному.
Холмс смотрел в ее суровое лицо — ввалившиеся щеки, воспаленные глаза, — ища слова, и наконец сказал:
— Но ему хотелось быть тут. Вы не можете этого не знать. Предполагай я опасность, неужели вы думаете, что я бы позволил ему смотреть за ульями? Вы знаете, как мне больно от этой потери? Мне и за вас больно. Вы не видите?
Ее голову облетела пчела и ненадолго села ей на волосы; но, сверля Холмса яростным взглядом, она не обратила на нее внимания.