— Это мне знакомо. — Холмс с улыбкой посмотрел в окно. За стеной столовой, в саду, ветер качал красные и желтые хризантемы.
— Я считаю свои сны обрывками памяти, — сказал господин Умэдзаки. — Память — волокно человеческого существования. А сны, по-моему, это оборвавшиеся нити прошлого, маленькие расслаивающиеся прядки, отпавшие от волокна, но все еще его часть. Возможно, это странный образ, я не знаю. Но все равно, не думается ли вам, что сны — это род воспоминаний, выдержки из былого?
Холмс еще поглядел в окно. Потом он сказал:
— Да, это странный образ. Я уже столько раз менял кожу за девяносто три года, что этих расслаивающихся нитей, о которых вы говорили, должно быть множество, но я убежден, что не вижу снов. Или волокна моей памяти на редкость прочны; иначе, исходя из вашей метафоры, я бы заплутал во времени. В любом случае, я не думаю, что сны — это выдержки из былого, они вполне могут обозначать наши страхи и желания, как любил утверждать некий австрийский врач. — Холмс взял палочками кружочек соленого огурца из миски, и господин Умэдзаки смотрел, как он аккуратно подносит его ко рту.
— Страхи и желания, — сказал господин Умэдзаки, — тоже берутся из прошлого. Мы носим их с собою. Но ведь в снах есть не только они, не так ли? Разве во сне мы не перемещаемся в иную сферу, в мир, созданный из опыта, нажитого нами в этом мире?
— Для меня это сплошной туман.
— Тогда каковы ваши страхи и желания? У меня их много.
Холмс не ответил, хотя господин Умэдзаки молчал и ждал ответа. Его взгляд замер на миске с соленым огурцом, и на лице появилось выражение глубокого смятения. Нет, он не ответит на вопрос, не скажет, что его страхи и желания в общем-то одно и то же; что беспамятство все сильнее досаждает ему, заставляет просыпаться, ловя ртом воздух, чувствовать, что все знакомое и надежное восстает против него, и он остается беззащитным, нагим, задыхающимся; беспамятство в то же время торжествует и над беспросветными мыслями, скрадывает отсутствие тех, кого он уже никогда не увидит, укореняя его в настоящем, где все, чего он может пожелать и в чем нуждается, находится под рукой.
— Простите меня, — сказал господин Умэдзаки. — Я не хотел быть назойливым. Нам следовало поговорить ночью, когда я зашел к вам, но мне показалось, что это было бы несвоевременно.
Холмс положил палочки. Пальцами он вытащил из миски два огуречных кружочка и съел. Потом вытер руки о кимоно.
— Мой дорогой Тамики, вы предполагаете, что ночью мне приснился ваш отец? Вы поэтому задаете мне эти вопросы?
— Не совсем.
— Или он снился вам, и вы решили поведать мне о вашем сне за завтраком, пойдя этим окольным путем?
— Да, он снился мне, но было это очень давно.
— Понятно, — сказал Холмс. — Тогда скажите мне, пожалуйста, к чему все это?
— Простите меня. — Господин Умэдзаки наклонил голову. — Я виноват.
Холмс понял, что был излишне резок, но его утомили попытки добиться от него ответов, которых он не мог дать. К тому же ему не понравилось, что ночью господин Умэдзаки вошел в его комнату и опустился на колени подле кровати, где он неспокойно спал; когда его разбудил ветер — жалобный, заунывный вой за окном, — он задохнулся, увидев рядом человеческую тень (нависая над ним, как черное облако, она приглушенным голосом вопрошала: «Что с вами? Скажите, в чем дело?»), он не мог издать ни звука, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. С великим трудом он тогда вспомнил, где он, и понял, чего хочет голос, говорящий ему сквозь темноту: «Что случилось, Шерлок? Мне вы можете сказать».
Только когда господин Умэдзаки покинул его, тихо пройдя через комнату, отодвинув и задвинув за собою перегородку, разделявшую отведенные им помещения, Холмс пришел в себя. Повернувшись на бок, он слушал унылый шум ветра. Он коснулся татами у кровати, тронул пальцами подстилку. После этого он закрыл глаза и задумался над тем, что спросил господин Умэдзаки, над словами, смысл которых наконец дошел до него: «Скажите мне. В чем дело? Мне вы можете сказать». Холмс знал: несмотря на все, что этот человек говорил об удовольствии, которое он получает от их поездки, господин Умэдзаки был на самом деле полон решимости разузнать что-нибудь о своем пропавшем отце, даже если для этого ему пришлось бы бдеть у его постели (зачем еще господину Умэдзаки приходить в его комнату, что другое могло его туда привести?). Холмс и сам допрашивал спящих — воров, курильщиков опиума, людей, подозреваемых в убийстве, — в схожей манере (нашептывая что-то на ухо, извлекая из их сбивчивых речей, из дремотных признаний сведения, которые впоследствии поражали виновных своей точностью). Посему сам способ не вызвал у него нареканий, но ему было желательно, чтобы господин Умэдзаки оставил тайну своего отца в покое — по крайней мере, до окончания поездки.
Эти заботы принадлежат прошлому, хотел сказать ему Холмс, и мало что выйдет, если заниматься ими теперь. Вполне возможно, что у Мацуды были веские причины уехать из Японии, и не исключено, что благо семьи сыграло тут большую роль. Но при этом он сознавал, что господин Умэдзаки, у которого никогда по-настоящему не было отца, может ощущать ущербность. И что бы ни внушал себе этой ночью Холмс, он ни разу не сказал себе, что разыскания господина Умэдзаки не имеют смысла. Напротив, он всегда полагал, что загадки всякой жизни стоят неустанных дознаний, но в случае с Мацудой Холмсу было известно, что все свидетельства, которые он мог бы привести — если таковые взаправду имелись, — сгорели в камине много лет назад; воспоминание о спаленных дневниках доктора Ватсона овладело им, замедлило работу его ума, и вскоре ему уже ничего больше не представлялось. И ветра он больше не слышал — хотя и лежал на кровати без сна, а тот неистовствовал на улицах и трепал бумажные окна.